— Ничего, это называется «йобимбина», — сказал дон Фермин. — Смотри, я и себе насыпал. Пей смело, твое здоровье.
— А иногда ничего не помогает — ни зелье это, ни выпивка, ничего, — жаловался Амбросио. — И он это понимает, я же вижу. Глаза у него делаются такие, что заплакать впору, и голос. И пьет, пьет, пьет. И я видел, как он начинал плакать. Понимаете? Он тогда говорит «уходи» и запирается у себя в комнате. И там разговаривает сам с собой, иногда даже кричит. Он от стыда словно бы ума решается.
— Он сердится на тебя? Ревнует? — сказала Кета. — Он думает, что…
— Ты не виноват, не виноват, — простонал дон Фермин. — И моей вины здесь нет. Мужчину к мужчине не тянет, я знаю.
— И становится на колени, понимаете? — простонал Амбросио. — И жалуется, и чуть не плачет. Дай мне, говорит, быть тем, кто я есть, дай мне быть блядью, Амбросио. Понимаете? Он унижается, он страдает. Позволь мне коснуться тебя, позволь тебя поцеловать — это он — мне, он — меня. Понимаете? Хуже бляди. Понимаете?
Кета медленно засмеялась, перевернулась на спину, вздохнула.
— И тебе его жалко, — пробормотала она с глухой злобой. — А мне жаль тебя.
— Бывает, что и так тоже — ничего, — простонал еле слышно Амбросио. — Я думал, он рассердится, разъярится, скажет: а пошел-ка ты. Но нет. Да-да, говорит, ты прав, иди, оставь меня одного, приедешь через два часа. А иногда — или через час.
— Ну, а когда ты можешь его ублажить? — сказала Кета. — Он рад, да? Лезет за бумажником и…
— Тогда ему тоже стыдно, — простонал Амбросио. — Он уходит в ванную, запирается и сидит там. А я — в другую, душ принимаю, намыливаюсь. Там и вода горячая, и все. Возвращаюсь, а его все нет. Он часами, часами купается, моется, одеколоном обливается. Выходит весь белый и — ни словечка. Скажет только: спускайся, жди в машине, я сейчас. Я выйду в центре, скажет, не хочу, чтобы мы вернулись домой вместе. Стыдится, понимаете?
— И не ревнует? — сказала Кета. — Думает, что с бабами ты не спишь?
— Он никогда меня об этом не спрашивает, — сказал Амбросио, открыв лицо. — Ни что я в выходной делаю, и вообще ничего, разве только сам расскажу. Но я-то знаю, что он почувствует, если узнает, что у меня бывают женщины. Но это не ревность, понимаете? Он стыдится, стыдится и боится, что узнают. Он ничего мне не сделает и не рассердится даже. Скажет только «уходи», вот и все. Я знаю, что это за человек. Он не из тех, кто может обругать там, оскорбить, он просто не умеет этого. Он будет страдать, и все равно — ничего. Понимаете? Он — настоящий сеньор, а не то, что вы думаете.
— Он мне отвратительней, чем Кайо-Дерьмо, — сказала Кета.
Она была уже на восьмом месяце, когда однажды ночью почувствовала, что болит спина, и мрачный спросонья Амбросио растер ее, помассировал. Как огнем жгло, а слабость была такая, что, когда захныкала Амалита-Ортенсия, она расплакалась от одной мысли, что надо подняться и подойти к ней. А когда села на кровати, увидела, что и простыни и матрас — в густо-коричневых пятнах.
— Она подумала, что ребеночек умер у нее в утробе, — говорит Амбросио. — Почувствовала недоброе, заплакала и заставила меня сейчас же вести ее в больницу. Да не бойся, не бойся, все будет в порядке.
Опять выстояли обычную очередь, разглядывая коршунов на крыше морга, а доктор сказал: давай-ка мы тебя положим прямо сейчас. Почему, доктор, из меня потекло так? А он: мы должны будем немножко ускорить роды. Как это ускорить, доктор? А он: ничего-ничего, это неопасно.
— Вот она и осталась в больнице, — говорит Амбросио. — Я принес ее вещи, за девчонкой попросил присмотреть донью Лупе, а сам поехал в рейс. Днем опять заглянул к ней. Ее к тому времени всю уже искололи, живого места не было. Положили Амалию в общую палату: кровати и топчаны стояли там так тесно, что навещавшим больных и присесть было негде. Все утро Амалия смотрела в широкое окно на крыши квартала, тянувшегося за моргом. Донья Лупе с Амалитой-Ортенсией пришла ее проведать, но сиделка сказала, чтоб девочку больше не приводила. Она попросила донью Лупе присмотреть, как будет время, за Амбросио, и та сказала: о чем разговор, конечно, я ему и обед сготовлю.
— Сестра мне сказала, что ей вроде бы должны операцию делать, — говорит Амбросио. — Это опасно? Нет, не опасно. Обманули меня, понимаете, ниньо?
От уколов стало не так больно, и жар спал, но все равно целый день пачкала она простыни чем-то коричневым, так что сиделка трижды меняла ей белье. Тебе, кажется, операцию будут делать, сказал ей Амбросио. Она испугалась: нет, не надо, зачем это. Да нужно, нужно, глупая. Тогда она заплакала, а все больные в палате смотрели на них.
— Она до того расстроилась, что я стал ее утешать, выдумывать всякую всячину: сегодня, мол, сговоримся и купим фургончик у Панты. Но она и не слушала меня. Вся опухла от слез.
Ночью одна из соседок все кашляла, не давала Амалии заснуть, а другая, повернувшись к ней в своем гамаке, все материла во сне какую-то женщину. Она их упросит, она их умолит: колите сколько угодно, только операцию не надо, и доктор ее послушает, ведь я в прошлый раз, доктор, так намучилась. Утром всем принесли кофе в жестяных кружках, а ей — нет. Потом пришла сестра и, ни слова не говоря, сделала ей укол. Амалия стала ее просить: позовите доктора, ей надо с ним поговорить, она его уговорит, но сестра пропустила это мимо ушей, только сказала: думаешь, они для своего удовольствия будут тебя резать? Потом другая сестра вытянула ее топчан к дверям, ее стали перекладывать на каталку, и тут она вдруг на крик стала звать мужа. Сестры ушли, а пришел рассерженный доктор: это что такое? ты что тут шумишь? Она ему все рассказала — про то, как рожала в Лиме, как настрадалась, а он только кивал: ладно, ладно, успокойся. Тут появилась давешняя сестра: хватит плакать, муж к тебе пришел.
— Она так в меня и вцепилась, — говорит Амбросио. — Не дамся резать, не хочу. Тут и у доктора терпенье лопнуло. Или согласишься, сказал, или сейчас же тебя выпишу. Что мне было делать, ниньо?
Амбросио и еще одна сестра — она была годами постарше, подобрее первой, говорила ласково — стали ее уговаривать, что, мол, это для ее же блага и для ребеночка нужно. Переложили ее на каталку, повезли. Амбросио шел следом, до самых дверей операционной, все говорил что-то, а она и не слышала его.
— Она что-то предчувствовала, — говорит Амбросио. — А иначе почему бы ей так пугаться и отчаиваться.
Лицо Амбросио скрылось за створкой закрывшейся двери. Она видела, как доктор надевает передник и разговаривает с другим человеком в белом, в белой шапочке и в маске. Сестры переложили ее с каталки на стол. Поднимите мне голову, задохнусь, взмолилась она, но они не послушались: тс-с, лежи тихо, все хорошо. Оба мужчины в белом продолжали разговаривать, а сестры направили ей в лицо лампу, так что пришлось жмуриться, а через минуту почувствовала, что ее опять колют. Потом у самого своего лица увидела лицо доктора и узнала его голос: «считай раз, два, три». Она считала, и голос делался все слабей и наконец замер.
— Мне ведь работать надо было, — говорит Амбросио. — Ее взяли в операционную, а я ушел. А донья Лупе мне сказала: «Дурень, что ж ты не дождался, когда кончится», и тогда я вернулся в больницу.
Ей казалось, что все вокруг и она сама мягко покачивается, плывет, как на воде, и с трудом узнала печальные лица Амбросио и доньи Лупе. Хотела спросить — кончилась операция? — хотела сказать — ничего не болит, — но от слабости не могла пошевелить губами.
— Там и сесть-то негде было, — говорит Амбросио. — Я стоял столбом и курил, все, что было, выкурил. Потом донья Лупе пришла, тоже стала ждать, а ее все не вывозили из операционной.
Она не шевелилась: казалось, что при малейшем движении в тело вопьются тысячи игл. И чувствовала она не боль, а тяжкое, покрывающее тело потом ожидание боли и слабость, и слышала, словно из дальней дали, голоса Амбросио, доньи Лупе и даже голос сеньоры Ортенсии: родила? мальчик или девочка?